назад
Иван Шмелёв. "Богомолье".

БЛАГОСЛОВЕНИЕ

Только еще заря, сад золотисто-розовый, и роса — свежо, не хочется подыматься. А все уже на ногах. Анюта заплетает коску, Антипушка молится на небо, Горкин расчесывается перед окошком, как в зеркальце. Говорят — соловей все на зорьке пел. В дверь беседки вижу я куст жасмина, осыпанный цветами — беленькими, с золотым сердечком. Домна Панферовна ахает над кустом:

— А-ах, жасминчик... люблю до страсти!

И на столе у нас, в кувшине, жасминчик и желтые бубенцы — Федя вчера нарвал — и целый веник шиповнику. Федя шиповник больше уважает — аромат у него духовный. И Горкин тоже шиповник уважает, и я. Савка несет самовар с дымком и ставит на порожке — пусть прогорит немножко. Все говорят: «Ах, хорошо... шишечкой-то сосновой пахнет!» Савка доволен, ставит самоварчик на стол в беседке. Говорит:

— Мы всегда самовар шишечками ставим. А сейчас горячие вам колобашки будут, вот притащу.

Анюта визжит от радости:

— Бабушка, горячие колобашки будут!..

А Домна Панферовна на нее:

— Ори еще, не видала сроду колобашек?..

По-царски нас прямо принимают: вчера пироги с кашей и с морковью, нынче горячие колобашки, — и родных так не принимают.

Пьем чай с горячими колобашками, птички поют в саду. Федя чем свет поднялся, просвирный леестрик правит: всех надо расписать — кого за упокой, кого за здравие, кому просвирку за сколько, — дело нелегкое.

— Соломяткина-то забыли, в Мытищах-то угощал... — припоминает Горкин, — припиши, Федя: раба Божия Евтропия, за пятачок.

Приписываем еще Прокопия со чады — трактирщика Брехунова, супруги-то имя позабыли. Вспомнили, хорошо, раба божия Никодима, Аксенова самого, и при нем девицу Марию — ласковая какая барышня! — и молодчика, погнал-то который нас: Савка сказал, что Василием Никитичем зовут, — просфору за полтинник надо. И болящего Михаила приписали, расслабного, за три копейки хоть. Увидим — отдадим, а то и сами съедим за его здоровье. Упаси Бог, живых бы с покойниками не спутали, неприятности не избыть. Напутали раз монахи, записали за здравие Федосью, а Федосея за упокой, а надо наоборот было; хорошо — дома доглядели, выправили чернилками, и то боялись, не вредные ли: тут чернилки из орешков монахи сотворяют, а в Москве, в лавочке, кто их знает.

Идем в лавру с большой корзиной, ягодной-пудовой — покупали в игрушечном ряду, об столбик били: крепок ли скрип у ней. Отец просфорник велит Сане-заике понаблюсти — выпросили мы его у отца квасника помочь-походить с нами, святыни поглядеть, нам показать — а нам говорит:

— Он с писцами просфорки все проверит и к вам подойдет... а вы покуда идите, наши соборы-святыни поглядите, а тут ноги все простоите, ждамши.

Горкин указывает Сане, как понимать леестрик: первая мета — цена, крестик за ней — за упокой, а колечко — за здравие. За долгими чистыми столами в просторных сенцах служки пишут гусиными перьями: оскребают с исподцев мучку и четко наводят по-церковному.

Ходим из церкви в церковь, прикладываемся и ставим свечи. В большом соборе смотрим на Страшный суд — написано во всю стену. И страшно, а не оторвешься. Монах рассказывает, за какие грехи что будет. Толстый зеленый змей извивается к огненной геенне, и на нем все грехи прописаны, и голые грешники, раскаленные докрасна, терзаются в страшных муках; а эти, с песьими мордами и с рогами, наскакивают отовсюду с вилами, — зеленые, как трава. А наверху, у Бога, светлые сонмы ангелов вешают на златых весах злые дела и добрые — что потянет? — а души взирают и трепещут. Антипушка вздыхает:

— Господи... и царей-королей в ад тащут, и к ним не снисходят, из уважения!..

Монах говорит, что небесная правда — не земная: взыщется и с малых, и с великих. Спрашиваем: а толстые кто, в бархатных кафтанах, за царями идут, цепью окручены, в самую адову пучину?

— А которые злато приобретали и зла-то всякого натворили, самые богачи купцы. Ишь сколько за ними бесы рукописании тащут!

Горкин говорит со вздохом:

— Мы тоже из купцов...

Но монах утешает нас, что и праведные купцы бывают, милостыню творят, святые обители не забывают — украшают, и милосердный Господь снисходит.

Я спрашиваю, зачем раскаленная грешница лежит у «главного» на коленях, а на волосах у ней висят маленькие зеленые. Монах говорит, что это бесстыдная блудница. Я спрашиваю, какие у ней грехи, но Горкин велит идти, а то ночью бояться будешь — насмотришься.

— Вон, — говорит, — рыжий-то, с мешочком, у самого! Иуда Искариот это, Христа продал, с денежками теперь терзается... ишь скосился!

Монах говорит, что Иуде муки уготованы без конца: других, может, праведников молитвы выкупят, а Искариоту не вызволиться во веки веков, аминь. И все говорят — этому нипочем не вырваться.

Смотрим еще трапезную церковь, где стены расписаны картинками, и видим грешников, у которых сучок и бревно в глазу. Сучок маленький и кривой, а бревно толстое, как балка. Монах говорит:

— Для понимания писано: видишь сучец в глазе брата твоего, а бревна-то в своем не чувствуешь!

Я спрашиваю, зачем воткнули ему бревно... ведь больно? Монах говорит:

— Для понимания, не больно.

Еще мы видим жирного богача, в золотых одеждах и в бархате за богатой трапезой, где жареный телец, и золотые сосуды-кувшины с питиями, и большие хлебы, и под столом псы глотают куски тельца; а на пороге лежит на одной ноге убогий Лазарь, весь в болячках, и подбирает крошки, а псы облизывают его. Монах говорит нам, что так утешается в сей жизни немилостивый богач, и вот что уготовано ему на том свете!

И видим: стоит он в геенне-прорве и высовывает кверху единый перст, а высоко-высоко, у старого Авраама на коленях, под розанами и яблочками, пирует у речки Лазарь в блистающих одеждах и ангелы подносят ему блюда и напитки.

— «Лазарь-Лазарь! омочи хоть единый перст и прохлади язык мой!» — взывает немилостивый богач из пламени, — рассказывает монах, — но Лазарь не слышит и утешается... не может суда Божиего преступить.

В соборе Троицы мы молимся на старенькую ризу преподобного, простую, синюю, без золотца, и на деревянную ложечку его за стеклышком у мощей. Я спрашиваю — а где же келейка? Но никто не знает.

Лезем на колокольню. Высота-а... — кружится голова. Кругом, куда ни глянешь, только боры и видно. Говорят, что там и теперь медведи; водятся и отшельники. Внизу люди кажутся мошками, а собор преподобного — совсем игрушечный. Под нами летают ласточки, падают на кресты. Горкин стучит пятачком по колоколу — гул такой! Говорят, как начнут звонить, рот надо разевать, а то голову разорвет от духа, такое шевеленье будет.

Отец просфорник выдает нам корзину с просфорами:

— Бог милости прислал! По леестрику все вписали и вынули... благослови вас преподобный за ваше усердие.

Саня-заика упрашивает нас зайти в квасную, холодненького выпить — такого нигде не делают:

— На... на-на...ме-местниковский ква-ква...сок! Отец Власий благословил попотчевать вас.

Сам отец квасник подносит нам деревянный ковшик с пенящимся розоватым квасом. Мы выпиваем много, ковшиков пять, не можем нахвалиться: не то малинкой, не то розаном отзывается, и сладкий-сладкий. Горкин низко кланяется отцу кваснику — и отец квасник тоже низко кланяется — и говорит:

— Пили мы надысь в Мытищах у Соломяткина царский квас... каким царя угощали, от старины... хорош квасок! А ваш квас, батюшка... в раю такой квас праведники пить будут... райский прямо!

— Благодарствуйте, очень рады, что понравился наш квасок... — говорит квасник и кланяется низко-низко. — А в раю, Господь кому приведет, Господень квасок пить будут... пиво новое — радость вкушать Господню от лицезрения Его. А квасы здесь останутся.

Федя несет тяжелую корзину с просфорами, скрипит корзина.




Катим в Вифанию на тройке, коляска звенит-гремит. Горкин с Домной Панферовной на главном месте, я у них на коленях, на передней скамеечке Антипушка с Анютой, а Федя с извозчиком на козлах. Едем в березах, кругом благодать Господня — богатые луга с цветами, такие-то крупные ромашки и колокольчики! Просим извозчика остановиться, надо нарвать цветочков. Он говорит: «Ну, что ж, можно дитев потешить», — и припускает к траве лошадок:

— И лошадок повеселим. Сено тут преподобное, с него каждая лошадка крепнет... монахи как бы не увидали только!

Все радуются: трава-то какая сильная. И цветы по-особенному пахнут. Я нюхаю цветочки — священным пахнут.

В Вифанском монастыре, в церкви, — гора Фавор! Стоит вместо иконостаса, а на ней — Преображение Господне. Всходим по лесенке и смотрим: пасутся игрушечные овечки, течет голубой ручеек в камушках, зайчик сидит во мху, тоже игрушечный, на кусточках ягоды и розы... — такое чудо! А в горе — Лазарев гроб-пещера.

Смотрим гроб преподобного из сосны — Горкин признал по дереву. Монах говорит:

— Не грызите смотрите! Потому и в укрытии содержим, а то бы начисто источили.

И открывает дверцу, за которой я вижу гроб.

— А приложиться можно, зубами не трожьте только!

Горкин наклоняет меня и шепчет:

— Зубками поточи маленько... не бойся. Угодник с тебя не взыщет.

Но я боюсь, стукаюсь только зубками. Домна Панферовна после и говорит:

— Прости, батюшка преподобный Сергий... угрызла, с занозцу будет.

И показывает в платочке: так, с занозцу. И Горкин тоже хотел угрызть, да нечем, зубы шатаются. Обещала ему Домна Панферовна половинку дать, в крестик вправить. Горкин благодарит и обещается отказать мне святыньку, когда помрет.




Едем прудами по плотине на пещерки к Черниговской — благословиться у батюшки Варнавы, Горкин и говорит:

— Сказал я батюшке, больно ты мастер молитвы петь. Может, пропеть скажет... получше пропой смотри.

А мне и без того страшно — увидеть святого человека! Все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает.

Тишина святая, кукушку слышно. Анюта жмется и шепчет мне:

— Семитку со свечек утаила у бабушки... он-то узнает ну-ка?

Я говорю Анюте:

— Узнает беспременно, святой человек... отдай лучше бабушке, от греха.

Она вынимает из кармашка комочек моха — сорвала на горе Фаворе! — подсолнушки и ясную в них семитку и сует бабушке, когда мы слезаем у пещерок; губы у ней дрожат, и она говорит чуть слышно:

— Вот... смотрю — семитка от свечек замоталась...

Домна Панферовна — шлеп ее!

— Знаю, как замоталась!.. скажу вот батюшке, он те!..

И такой на нас страх напал!..

Монах водит нас по пещеркам, светит жгутом свечей. Ничего любопытного, сырые одни стены из кирпича, и не до этого мне, все думаю: душеньку мою чует, все-то грехи узнает! Потом мы служим молебен Черниговской в подземельной церкви, но я не могу молиться — все думаю, как я пойду к святому человеку. Выходим из-под земли, так и слепит от солнца.

У серого домика на дворе полным-то полно народу. Говорят — выходил батюшка Варнава, больше и не покажется, притомился. Показывают под дерево:

— Вон болящий, болезнь его положил батюшка в карман, через годок, сказал, здоровый будет!

А это наш паренек, расслабный, сидит на своей каталке и образок целует! Старуха нам говорит:

— Уж как же я вам, родимые мои, рада! Радость-то у нас какая, скажу-то вам... Ласковый какой, спросил — откулешные вы? Присел на возилочку к сыночку, по ножкам погладил, пожалел: «Земляки мы, сынок... ты, мол, орловский, а я, мол, туляк». Будто и земляки мы. Благословил угодничком... «Я, — говорит, — сыночек, болесть-то твою в карман себе положу и унесу, а ты придешь через годок к нам на своих ноженьках!» Истинный Бог... — «на своих, мол, ноженьках придешь», — сказал-то. Так обрадовал — осветил... как солнышко Господне.

Все говорят: «Так и будет, парень-то, гляди-ка, повеселел как!» А Миша образок целует и все говорит: «Приду на своих ногах!» Ему говорят:

— А вестимо придешь, доброе-то слово лучше мягкого пирога!

Кругом разговор про батюшку Варнаву: сколько народу утешает, всякого-то в душу примет, обнадежит... хоть самый-то распропащий к нему приди.

— А вчера, — рассказывает нам баба, — молодку-то как обрадовал. Ребеночка заспала, первенького... и помутилось у ней, полоумная будто стала. Пала ему в ножки со старушкой, а он и не спросил ничего, все уж его душеньке известно. Стал утешать: «А, бойкоглазая какая, а плачешь! На, дочка, крестик, окрести его!» А они и понять не поймут, кого — его?! А он им опять то ж: «Окрести новенького-то, и приходите ко мне через годок, все вместе». Тут-то они и поняли... радостные пошли.

И мы рады: ведь это молодка с бусинками, Параша, земляничку ей Федя набирал!

А батюшка не выходит и не выходит. Ждали мы, ждали — выходит монашек и говорит:

— Батюшка Варнава по делу отъезжает, монастырь далекий устрояет... нонче не выйдет больше, не трудитесь, не ждите уж.

Стали мы горевать. Горкин поахал-поахал...

— Что ж делать, — говорит, — не привел Господь благословиться тебе, косатик... — мне-то сказал.

И стало мне грустно-грустно. И радостно немножко — страшного-то не будет. Идем к воротам и слышим — зовет нас кто-то:

— Московские, постойте!

Горкин и говорит: «А ведь это батюшка нас кличет!» Бежим к нему, а он и говорит Горкину:

— А, голубь сизокрылый... благословляю вас, московские.

Ну прямо на наше слово: благословиться, мол, не привел Господь. Так мы все удивились! Ласковый такой, и совсем мне его не страшно. Горкин тянет меня за руку на ступеньку и говорит:

— Вот, батюшка родной, младенчик-то... привести-то его сказали.

Батюшка Варнава и говорит, ласково:

— Молитвы поешь... пой, пой.

И кажется мне, что из глаз его светит свет. Вижу его серенькую бородку, острую шапочку — скуфейку, светлое, доброе лицо, подрясник, закапанный густо воском. Мне хорошо от ласки, глаза мои наливаются слезами, и я, не помня себя, трогаю пальцем воск, царапаю ноготком подрясник. Он кладет мне на голову руку и говорит:

— А это... ишь любопытный какой... пчелки со мной молились, слезки их это светлые... — И показывает на восковники. — Звать-то тебя как, милый?

Я не могу сказать, все колупаю капельки. Горкин уж говорит, как звать. Батюшка крестит меня, голову мою, три раза и говорит звонким голосом:

Во имя Отца... и Сына... и Святаго Духа!

Горкин шепчет мне на ухо:

— Ручку-то, ручку-то поцелуй у батюшки.

Я целую бледную батюшкину ручку, и слезы сжимают горло. Вижу — бледная рука шарит в кармане ряски, и слышу торопливый голос:

— А моему... — ласково называет мое имя, — крестик, крестик...

Смотрит и ласково, и как-то грустно в мое лицо и опять торопливо повторяет:

— А моему... крестик, крестик...

И дает мне маленький кипарисовый крестик — благословение. Сквозь невольные слезы — что вызвало их? — вижу я светлое, ласковое лицо, целую крестик, который он прикладывает к моим губам, целую бледную руку, прижимаюсь губами к ней.

Горкин ведет меня, вытирает мне слезы пальцем и говорит радостно и тревожно будто:

— Да что ты, благословил тебя... да хорошо-то как, Господи... а ты плачешь, косатик! на батюшку-то погляди, порадуйся.

Я гляжу через наплывающие слезы, сквозь стеклянные струйки в воздухе, которые растекаются на пленки, лопаются, сквозят, сверкают. Там, где крылечко, ярко сияет солнце, и в нем, как в слепящем свете, — благословляет батюшка Варнава. Я вижу Федю. Батюшка тихо-тихо отстраняет его ладошкой, отмахивается от него как будто, а Федя не уходит, мнется. Слышится звонкий голос:

— И помни, помни! Ишь ты какой... а кто ж, сынок, баранками-то кормить нас будет?..

Федя кланяется и что-то шепчет, только не слышно нам.

— Бог простит, Бог благословит... и Господь с тобой, в миру хорошие-то нужней!..

И кончилось.

Мы собираемся уходить. Домна Панферовна скучная: ничего не сказал ей батюшка, Анюту только погладил по головке. А Антипушке сказал только:

— А, простачок... порадоваться пришел!

Антипушка рад и тоже, как и я, плачет. И все мы рады. И Горкин — опять его батюшка назвал: «голубь мой сизокрылый». А Домну Панферовну не назвал никак, только благословил.

Собираемся уходить — и слышим:

— А, соловьи-певуны, гостинчика принесли!

И видим поодаль — наших, от Казанской, певчих, васильевских: толстого Ломшакова, Батырина-октаву и Костикова-тенора. Горкин им говорит:

— Что же вы, вас это батюшка, вы у нас певуны-то соловьи!

А батюшка их манит. Они жмутся, потрагивают себя у горла, по привычке, и не подходят. А он и говорит им:

— Угостили вчера меня гостинчиком... вечерком-то! У пруда-то, из скиту я шел?.. Господа благословляли-пели. А теперь и деток моих гостинчиком накормите... ишь их у меня сколько!

И рукой на народ так, на крылечке даже повернулся, — полон-то двор народу. Тут Ломшаков и говорит, рычит словно:

— Го...споди!.. Не знали, батюшка... пели мы вчера у пруда... так это вы шли по бережку и приостановились под березкой!..

А батюшка и говорит, ласково так — с улыбкой:

— Хорошо славили. Прославьте и деткам моим на радость.

И вот они подходят, робко, прокашливаются, крестятся на небо и начинают. Так они никогда не пели — Горкин потом рассказывал: «Ангели так поют на небеси!»

Они поют молитву-благословение, хорошо мне знакомую молитву, которая зачинает всенощную:

Благослови, душе моя, Господа,
Господи Боже мой, возвеличился еси зело,
Вся премудростию сотворил еси...

Подходят благословиться. Батюшка благословляет их, каждого. Они отходят и утираются красными платками. Батюшка благословляет с крылечка всех, широким благословением, и уходит в домик. Ломшаков сидит на траве, обмахивается платком и говорит-хрипит:

— Не достоин я, пьяница я... и такая радость!..

Мне его почему-то жалко. И Горкин его жалеет:

— Не расстраивайся, косатик... одному Господу известно, кто достоин. Ах, Сеня, Сеня... да как же вы пели, братики!..

Ломшаков дышит тяжело, со свистом, все потирает грудь. Говорит, будто его кто душит:

— Отпето... больше так не споем.

Лицо у него желтое, запухшее. Говорят, долго ему не протянуть.




Сегодня последний день, после обеда тронемся.

Ранним утром идем прикладываться к мощам — прощаться. Свежо по заре, солнце только что подымается, хрипло кричат грачи. От невидного еще солнца лавра весело золотится и нежно розовеет, кажется новенькой, в новеньких золотых крестах. Розовато блестят на ней мокрые от росы кровли. В святых воротах совсем еще пустынно, гулко; гремя ключами, румяный монах отпирает святую лавочку. От росистого цветника тянет душистой свежестью — петуньями, резедой, землей. Небо над лаврой — святое, голубое. Носятся в нем стрижи, взвизгивают от радости. И нам всем радостно, денек-то послал Господь! Только немного скучно: сегодня домой идти.

После ранней обедни прикладываемся к мощам, просим благословения преподобного, ставим свечу дорожную. Пригробный иеромонах все так же стоит у возглавия, словно и никогда не сходит. Идет и идет народ, поют непрестанные молебны, теплятся негасимые лампады.

Грустно выходим из собора, слышим в последний раз:

преподобный отче Се-ргие,
Моли Бога о на-ас!..

А теперь с Саней проститься надо, к отцу кваснику зайти. Саня сливает квас, носит ушатами куда-то. Ему грустно, что мы уходим, смотрит на нас так жалобно, говорит:

— Ка-ка... ка-васку-то, на до-дорожку!..

И мы смеемся, и Саня улыбается: как ни увидит нас — все кваском хочет угостить. Горкин и говорит:

— Ах ты, косатик ласковый... все кваском угощаешь, совсем заквасились мы.

— Да не-нечем бо-больше...у-у-у-у... го-го-стить-то... — отвечает смиренно Саня.

Федя нам шепчет, что Саня такой обет положил: на одном хлебце да на кваску живет, и весь Петров пост так будет. Горкин говорит — надо уж сделать уважение, попить кваску на дорожку. Мы садимся на лавку в квасной палате. Пахнет прохладно мяткой и молодым, сладковатым квасом. Выпиваем по ковшичку натощак. Отец квасник говорит, что это для здоровья пользительно — молодой квасок натощак — и спрашивает нас, благословились ли хлебцем на дорожку. Мы ему говорим, что как раз сейчас и пойдем благословиться хлебцем.

— Вот и хорошо, — говорит квасник, — благословитесь хлебцем, для здоровья, так всегда полагается.

Сане с нами нельзя: квас сливать, четыре огромных кади. Он нас провожает до порожка, показывает на хлебную. Мы уже дорогу знаем, да можно найти по духу, и всегда там народ толпится — благословиться хлебцем.

Отец хлебник, уже знакомый нам, проводит нас в низкую длинную палату. От хлебного духа будто кружится голова, и хочется тепленького хлебца. По стенам, на полках, тянутся бурые ковриги — не сосчитать. В двери видно еще палату, с великими квашнями-кадями, с вздувшейся доверху опарой. На длинном выскобленном столе лежат рядами горячие ковриги-плашки с темною сверху коркой — простывают. Воздух густой, тягучий, хлебно-квасной и теплый. Горкин потягивает носом и говорит:

— Господи, хлебушко-то святой-насучный... с духу одного сыт будешь!

И мне так кажется: дух-то какой-то... сытный.

Отец хлебник, высокий старик, весь в белом, с вымазанными в муке руками, ласково говорит:

— Как же, как же... благословитесь хлебцем. Преподобный всех провождает хлебцем, отказа никому нет.

Здоровые молодцы-послушники режут ковригу за ковригой, отхватывают ломтями, ровно. Горкин радуется работке:

— Отхватывают-то как чисто, один в один!

Ломти укладывают в корзину, уносят к двери и раздают чинно богомольцам. И здесь я вижу знакомую картинку: преподобный Сергий подает толстому медведю хлебец. Отец хлебник починает для нас ковригу и говорит:

— Примите благословение обители преподобного на дорожку, для укрепления.

И раздает по ломтю. Мы кланяемся низко — Горкин велит мне кланяться пониже — и принимаем, сложив ладошки. Домна Панферовна просит еще добавить. Отец хлебник глядит на нее и говорит шутливо:

— Правда, матушка... кому так, а тебе и два пая мало.

И еще добавил. Вышли мы, Горкин ей попенял: нехорошо, не для жадности, а для благословения положено, нельзя нахрапом. Ну, она оправдалась: не для себя просила, а знакомые наказали, освятиться. Так мы монаху и сказали. Горкин потом вернулся и доложил. Доволен монах остался.

Выходим из палаты — богомольцы и богомольцы, чинно идут за дружкой, принимают «благословение хлебное». И все говорят:

— И про всех хватает, и Господь подает!..

Даже смотреть приятно: идут и идут все с хлебцем; одни обертывают ломти в чистую холстинку, другие тут же, на камушках, вкушают. Мы складываем благословение в особую корзинку с крышечкой, Горкин купил нарочно: в пути будем вкушать кусочками, а половинку домой снесем — гостинчик от преподобного добрым людям. Опускаем посильную лепту в кружку, на которой написано по-церковному: «На пропитание странным». И другие за нами опускали — бедные и прокормятся. Вкусили по кусочку, и стало весело — будто преподобный нас угостил гостинчиком. И веселые мы пошли.

Из лавры идем к маленькому Аксенову, к сундучнику, у овражка.

Он нам ужасно рад, не знает, куда нас и посадить, расспрашивает о Трифоныче, угощает чайком и пышками. Показывает потом все обзаведение — мастерскую, где всякие сундучки — и большие, и маленькие. Сундучки — со всякими звонками: запрешь, отопрешь — дринь-дрон! Обиты блестящей жестью, и золотой, и серебряной, с морозцем, с отделкой в луженую полоску, оклеены изнутри розовой бумагой — под Троицу — и называются — троицкими. Таких будто больше нигде не делают. Аксенов всем нам дарит по сундучку, мне — особенный, золотой, с морозцем. Мы стесняемся принимать такие богатые подарки, говорим — чем же мы отдарим, помилуйте... А он руками на нас:

— Да уж вы меня отдарили лаской, в гости ко мне зашли!

Правду Трифоныч говорил: нарадоваться на него не могли, какой он ласковый оказался, родней родного.

Расспрашивает про Трифоныча и про Федосью Федоровну, супругу Трифоныча, — здоровы ли и хорошо ли идет торговля. Говорим, что здоровы и торговля ничего идет, хорошо, да вот дело какое вышло. Поставила намедни Федосья Федоровна самовар в сенях, и зашумел самовар, Федосья Федоровна слышала... пошла самовар-то взять, а его жулики унесли, с огнем! Она и затосковала: не к добру это, помереть кому-то из семейства, — такое бывало, примечали. К Успеньеву дню к Троице собираются. Аксенов говорит, что все от Бога... бывает, что и знак посылается, на случай смерти.

— Ну, у них хороший молитвенник есть, Саня... — говорит, — им беспокоиться нечего, и хорошие они люди, на редкость правильные.

Узнает, почему не у него остановились. Горкин просит его не обижаться.

— Помилуйте, какая же обида... — говорит Аксенов, — сам преподобный к Никодиму-то вас привел! И достославный он человек, не мне чета.

Просит снести поклончик Трифонычу и зовет в другой раз к себе:

— Теперь уж найдете сразу маленького Аксенова.

Потом ходим в игрушечном ряду, у стен, под Лаврой. Глаза разбегаются — смотреть.

Игрушечное самое гнездо у Троицы, от преподобного повелось: и тогда с ребятенками стекались. Большим — от святого радость, а несмысленным — игрушечка: каждому своя радость.

Всякое тут деревянное точенье: коровки и овечки, вырезные лесочки и избушки, и кующие кузнецы, и кубарики, и медведь с мужиком, и точеные яйца, дюжина в одном: все разноцветные, вложенные друг в дружку, с красной горошинкой в последнем — не больше кедрового орешка. И крылатые мельнички-вертушки, и волчки-пузанки из дерева, на высокой ножке; и волчки заводные, на пружинке, с головкой-винтиком, раскрашенные под радугу, поющие; и свистульки, и оловянные петушки, и дудочки жестяные, розанами расписанные, царапающие закраинками губы; и барабанчики в золоченой жести, радостно пахнущие клеем и крепкой краской, и всякие лошадки, и тележки, и куколки, и саночки лубяные, и... И сама лавра-Троица, высокая розовая колокольня, со всеми церквами, стенами, башнями, — разборная. И вырезные закуски на тарелках, кукольные, с пятак, сочно блестят, пахнут чудесной краской: и спелая клубника, и пупырчатая малинка, совсем живая; и красная, в зелени, морковка, и зеленые огурцы; и раки, и икорка зернистая, и семужий хвост, и румяный калач, и арбуз алый-сахарный, с черными зернышками на взрезе, и кулебяка, и блины стопочкой, в сметане... Тут и точеные шкатулки, с прокладкой из уголков и крестиков, с подпалами и со слезой морскою, называемой — перламут; и корзиночки, и корзины — на всякую потребу. И веселые палатки с сундучками, блистающие, как ризы в церкви. И образа, образа, образа, — такое небесное сиянье! — на всякого Святого. И все, что ни вижу я, кажется мне святым.

— А как же, — говорит Горкин, — просвящённо все тут, благословлено. То стояли боры-дрема, а теперь-то, гляди, — блистанье! И радуется народ, и кормится. Все Господь.

Покупаем самые пустяки: оловянного петушка-свистульку, свистульку-кнутик, губную гармошку и звонницу с монашком, на полный звон, — от Горкина мне на память; да Анюте куколку без головки, тулово набито сенной трухой, чтобы ей шить учиться, — головка в Москве имеется. А мне потому мало покупают, что сказала сегодня барышня Манюша, чтобы не покупать: дедушка целый короб игрушек даст, приказал молодцам набрать.

Встречаем и наших певчих, игрушки детишкам покупают. У Ломшакова — пушка, стрелять горохом, а у Батырина-октавы — зайчик из бумазеи, в травке. Костиков пустой только, у него ребятишек нет, не обзавелся, все думает. Ломшаков жалуется на грудь: душит и душит вот, после вчерашнего спать не мог. Поедут отсюда по машине — к Боголюбской в Москву спешат: петь надо, порядились.

Сходим по лесенке в овражек, заходим в «блинные». Смотрим по всем палаткам: везде-то едят-едят, чад облаками ходит. Стряпухи зазывают:

— Блинков-то, милые!.. Троицкие-заварные, на постном маслице!..

— Щец не покушаете ли с головизной, с сомовинкой?..

— Снеточков жареных, господа хорошие, с лучком пожарю... за три копейки сковородка! Пирожков с кашей, с грибками прикажите!..

— А карасиков-то не покушаете? Соляночка грибная, и с севрюжкой, и с белужкой... белужины с хренком, горячей?.. И сидеть мягко, понежьтесь после трудов-то, поманежьтесь, милые... и квасок самый монастырский!..

Едим блинки со снеточками, и с лучком, и кашнички заварные, совсем сквозные, видно, как каша пузырится. Пробуем и карасиков, и грибки, и — Антипушка упросил уважить — редечку с конопляным маслом, на заедку. Домна Панферовна целую сковородку лисичек съела, а мы другую. И еще бы чего поели, да Аксенов обидится, обед на отход готовит. Анюта большую рыбину там видала, и из соленого судака ботвинья будет — Савка нам говорил, — и картофельные котлеты со сладким соусом, с черносливом и шепталой, и пирог с изюмом, на горчичном масле, и кисель клюквенный, и что-то еще... — загодя наедаться неуважительно.

Во всех палатках и под навесами плещут на сковородки душистую блинную опару — шипит-скворчит! — подмазывают «кошачьей лапкой», — Домна Панферовна смеется. А кто говорит — что заячьей. А нам перышками подмазывали, Горкин доглядывал, а то заячьей лапкой — грех. И блинные будто от преподобного повелись: стечение большое, надо народ кормить-то. Глядим — и певчие наши тут: щи с головизной хвалят и пироги с солеными груздями. Завидели нас — и накрыли бумажкой что-то. Горкин тут и сказал:

— Эх, Ломшачок... не жалеешь ты себя, братец!

И Домна Панферовна повздыхала:

— И во что только наливаются... диви бы какое горе, а то кондрашке одному на радость.

Ну, пожалели-потужили, да тужилом-то не поможешь, только себя расстроишь.




Тележка наша готова, помахивает хвостом Кривая. Короб с игрушками весело стоит на сене, корзина с просфорами увязана в чистую простыньку. Все провожают нас, желают нам доброго пути, Горкин подносит Аксенову большую просфору, за полтинник, и покорно благодарит за ласку и за хлеб-соль: «Оченно вами благодарны!» Аксенов тоже благодарит, что радость ему привезли такую: не ждал — не гадал.

— Ну, путь вам добрый, милые... — говорит он, оглядывая тележку, — приведет Бог, опять заезжайте, всегда вам рад. Василий на ярмарку поедет скоро, буду в Москве с ним, к Сергею Ивановичу побываю, так и скажите хозяину. Ну, вот и хорошо, надо принять во внимание... овсеца положили вам и сенца... отдохнула ваша лошадка.

И все любуется на тележку, поглаживает по грядке.

— Да, — говорит он задумчиво, — надо принять во внимание... да, тележка... таких уж не будет больше. Отворяй ворота! — кричит он дворнику, натягивает картуз и уходит в дом.

— Расстроился... — говорит нам Горкин, шепотом, чтобы не слыхали. — Ну, Господи, благослови, пошли.

Мы крестимся. Все желают нам доброго пути. Из-за двора смотрит на нас розовая колокольня-Троица. Молча выходим за ворота.

— Крестись на Троицу, — говорит мне Горкин, — когда-то еще увидим!..

Видно всю лавру-Троицу: светит на нас крестами. Мы крестимся на синие купола, на подымающийся из чаши крест:

Пресвятая Троица, помилуй нас!
Преподобный отче Сергие,
моли Бога о нас!..

Вот и тихие улочки Посада, и колокольня смотрит из-за садов. Вот и ее не видно. Выезжаем на белую дорогу. Навстречу — богомольцы, идут на радость. А мы отрадовались — и скучно нам. Оглядываемся, не видно ли. Нет, не видно. А вот и перелески с лужайками, и тропки. Мягко потукивает тележка, попыливает за ней. А вот и место, откуда видно — между лесочками. Видно между лесочками, позади, в самом конце дороги: стоит колокольня-Троица, золотая верхушка только, будто в лесу игрушка.

Прощай!..

— Вот мы и помолились, привел Господь... благодати сподобились... — говорит Горкин молитвенно. — Будто теперь и скушно, без преподобного... а он, батюшка, незримый с нами. Скушно и тебе, милый, а? Ну, ничего, косатик, обойдется... А мы молитовкой подгоняться станем, батюшка-то сказал, Варнава... нам и не будет скушно. Зачни-ка тропарек, Федя, — «Стопы моя направи», душе помягче.

Федя нетвердо зачинает, и все поем:

Стопы моя направи по словеси Твоему,

И да не облада-ет мно-о-ю-у...

Вся-ко-е... безза-ко-ни-и-е-э!..

Потукивает тележка. Мы тихо идем за ней.

 

Июнь, 1930 - декабрь, 1931
Париж — Копбретон

 

 
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12



Богохранимая Отчизна

Богохранимая Отчизна

Hosted by uCoz